Оливейра посмотрел на нее с удивлением, — слова эти слишком резко звучали в устах девушки.
— Ив них живут люди, которые обязаны работать для нас, — а мы в награду за это платим им презрением; мы едим хлеб, возделанный их руками, и смотрим, как они сами голодают; мы ублажаем себя, а они рождены для нищеты, они в глазах наших что-то, что никогда не может быть сравнимо с нами; по нашему мнению, они какие-то низшие создания… Я знаю, мы ужасные эгоисты, но я узнала об этом совсем недавно.
Она остановилась.
Все это Гизела проговорила с какой-то поспешностью, в то время как Оливейра молча ехал с ней радом. Они ехали шагом, потому что мисс Сара была испугана грохотом пронесшихся мимо телег. Португалец и теперь протянул руку, чтобы придержать лошадь, которую Гизела хотела пустить вскачь.
— Подождите еще, — проговорил он. — Нам не следует здесь спешить.
— Так поезжайте вы вперед! Ваша лошадь не боится.
— Нет, я не сделаю этого. Я не могу оставлять здесь на произвол случая человеческую жизнь, чтобы там спасти жалкие пожитки. Вы утверждаете, что ваша лошадь надежна, а между тем каждую минуту она подвергает вас опасности — и при этом вы ездите безрассудно смело, графиня. Я предвидел, что вы сломите себе шею в каменоломне на обратном пути. На месте его превосходительства я бы не медля отобрал у вас этого коня.
При этих словах Оливейра надвинул шляпу на лоб, так что Гизеле, следившей за выражением его лица, невозможно было уловить его взгляда… Его появление в каменоломнях не было, стало быть, случайностью? Он явился туда единственно для того, чтобы оберегать ее? Сердце молодой девушки дрогнуло.
— Да и к тому же, — продолжал он, указывая по направлению пожара, — там нечего более и спасать — такое старье и гниль, как эти лачуги, горят быстро, а группа домиков, о которых вы упомянули, стоит одиноко… Вместо этого надо будет позаботиться о другого рода помощи и деятельности. Я хочу сказать, что надо будет поискать пристанища для лишенных крова, а так как вы находите ужасным эти крыши и вымазанные глиной стены…
— О, поверьте, — перебила его Гизела, — они навсегда должны исчезнуть из Грейнсфельда. Никто не должен более терпеть нужды — все должно быть иначе!.. Старый, строгий человек в Лесном доме был прав — я была бесчувственной, как камень. Я сознательно находила, что рабочие классы должны оставаться в жалком и беспомощном состоянии — ни единым словом не протестовала я нелепым разглагольствованиям госпожи фон Гербек и грейнсфельдского школьного учителя, по понятиям которого следует поддерживать невежество в народе; мне, видевшей чуть ли не каждый день, во время своих прогулок в карете, ободранных и одичалых крестьянских детей, и в голову не приходило одеть их и осветить их душу… Вы сами произнесли надо мной приговор, я знаю, и как бы слова ваши ни были жестоки — я заслужила их.
Опустив голову, Оливейра ни единым словом не прервал этого уничтожающего самоосуждения, которое она произносила против самой себя; он тихо выжидал, как врач, когда перестанет идти кровь из пораненного места; но этот врач не мог хладнокровно видеть страданий своего пациента; человек этот сам должен был бороться с собой, чтобы не выдать своего горячего, страстного участия.
— Вы забываете, графиня, — сказал он после минутного молчания, между тем как губы Гизелы дрожали от волнения, — что ваш прежний образ мыслей обусловливается двумя влияниями — той средой, которая исключительно одна окружает вас, и, затем, вашим воспитанием.
— Положим, какая-то часть падает и на них, — возразила она взволнованно, — но это не оправдывает моего праздномыслия и черствости сердца!
И она посмотрела на него с печальной улыбкой.
— Но я все-таки должна вас просить не осуждать этот образ воспитания, — продолжала она далее. — Мне ежедневно твердят, что я строго воспитана — в духе моей бабушки.
Лицо Оливейры омрачилось.
— Я оскорбил вас этим? — спросил он, и голос его вдруг сделался жестким.
— Мне было горько… В эту минуту я почувствовала, как порицают мою покойную бабушку… Этого никогда еще не бывало. Да и как же это возможно? Она была образцом возвышенной женской натуры.
Неописуемая смесь иронии и бесконечного презрения промелькнула на лице португальца.
— И поэтому вы сознательно будете гнушаться того, кто осмелился коснуться памяти этой благородной женщины?
Он проговорил это тихим голосом; слова эти не должны были выражать вопроса, хотя во взоре его проглядывало страстное желание ответа.
— Совершенно верно, — произнесла она быстро, смело вскинув на него свои карие глаза. — Я так же мало ему могу простить, как и тому, кто бы захотел на моих глазах втоптать в грязь самые святые для меня убеждения.
— Даже и в том случае, когда бы убеждения эти были ложны?
Поводья выпали у нее из рук, и глаза с мольбой устремились на него, — Я не знаю, какие причины имеете вы высказывать подобное сомнение! — проговорила она дрожащим голосом. — Может быть, вы многое испытали от людей и потому вам трудно верить в незапятнанную память усопшей… Вы чужой здесь и можете не знать о моей бабушке — но пройдите всю страну, и вы убедитесь, что имя графини Фельдерн произносится не иначе, как с уважением… Разве вы никогда не теряли дорогого вам существа? — спросила она после небольшого молчания, тихо покачивая своей прелестной головкой. — Следует потому так строго оберегать имена умерших, что они сами уже не могут защищать себя.
Она опустила голову, и по ясному лбу пробежала тень горечи.
— Воспоминание о моей бабушке есть единственная вещь, которая мне дорога в той сфере, в которой я родилась, — проговорила она тихо. — И как многое должна я в ней презирать!.. Я хочу сохранить вечно, что могла бы уважать, и кто попытался бы у меня отнять это, тот взял бы на себя тяжелый грех — он сделал бы меня нищей.