— О, как это грустно! — пожаловалась она. — Неужели и этого удовольствия нельзя себе позволить?.. Так меньшой Эргардт заболел? Интересно знать, что еще там с ним случилось.
Смесь иронии и недоверия неприятным образом нарушали детскую звучность голоса молодой девушки.
— Гм… Студент простудился дорогой, — сухо сказал Зиверт, направляясь к двери.
— Положим, — но я не вижу, почему бы смотрителю оставаться дома?.. Или, может быть, он боится схватить насморк? — спросила она.
— Перестань ребячиться, Ютта! — с сердцем проговорила госпожа фон Цвейфлинген. — Как можешь ты требовать, чтобы он бросил больного брата, с которым не виделся два года и которого теперь в первый раз принимает в собственном доме!
— О, мама, неужели ты оправдываешь это? — вскричала Ютта, в невольном удивлении всплескивая руками. — Неужели тебя не огорчило бы, если бы папа ради других стал пренебрегать тобою и…
— Замолчи, дитя! — вскричала мать с такою необычайной запальчивостью, что дочь онемела от испуга. Голова больной бессильно запрокинулась на спинку кресла, а рука потянулась к лишенным света глазам.
— Не сердитесь, мама, — снова заговорила молодая девушка, — я не могу думать иначе — подобная небрежность со стороны Теобальда делает меня очень несчастной! Я имею свои собственные высокие идеалы и знаю, что всем женщинам нашей фамилии, во все времена, отдавалась дань самого глубокого уважения. Прочитай только нашу семейную хронику, ты увидишь, что благородные кавалеры шли на смерть за даму своего сердца, и какое значение имели для них их родственники, когда дело шло об удовольствии и радости возлюбленной! Да, конечно, то были чувства дворянские!
— Глупая! — с неудовольствием произнесла больная. — Неужели этот бессмысленный вздор есть результат моего воспитания? — она остановилась, ибо Зиверт снова вошел в комнату. В одной руке он держал стакан со свежей водой, в другой — сверток белой бумаги, который и подал Ютте. Она развернула бумагу — ни единая черта не дрогнула в ее лице при взгляде на эти благоухающие послания любви, которые боязливо, среди суровой зимы, поднимали свои красивые головки, доставляя нередко наслаждение бедному люду, у которого не было достаточно света, воздуха и тепла. Восхитительное зрелище представляет молодая девушка, украдкой подносящая к своим губам букет от любимого человека, — может статься, эта невеста глубоко оскорблена в эту минуту; она даже не наклонила головы, чтобы насладиться их ароматом; положив на стол бумагу, она бросила на нее цветы, выбрав из них только нарциссы… Зиверт все еще стоял перед нею и держал стакан; она слегка оттолкнула его от себя рукою.
— Ах, он для этого не годится, — сказала она сердито. — Терпеть не могу этих мутных луж в стаканах!
Она подошла к зеркалу и наподобие диадемы украсила нарциссами свою голову с такой грацией и непринужденностью, что эти белые цветы, точно снежные звезды, подернутые инеем, сияли в ее черных локонах. В эту минуту несчастная мать возбуждала двойную жалость — она лишена была радости любоваться красотой своей дочери. Может быть, эта красота заставила бы ее отказаться от сказанных с упреком слов: «бессмысленный вздор». Глядя на улыбающиеся от внутреннего самодовольства уста дочери, нельзя было не усомниться в том, что она «очень несчастна», как только что уверяла.
Старый солдат не удостоил взгляда украшенную цветами головку, отраженную зеркалом. Горькая улыбка скривила его губы, когда со стаканом в руке он выходил из дверей. В самых разнообразных вариациях поэты имеют обыкновение воспевать великолепие цветов, когда свой мимолетный век они кончают в волосах или на груди красавицы, грубый же солдат внутренне проклинал себя, что так бережно, среди снега и вьюги, нес эти «бедные цветочки» для того лишь, чтобы теперь таким жалким образом было покончено с ними. Спустя немного времени, он принес кипяток, хлеб и масло и, придвинув кресло с больной женщиной ближе к столу, удалился в свою комнату, находившуюся в нижнем этаже северной башни. С этой минуты наступал для него отдых. Он жарко натопил печку, набил трубку и, покуривая, предался чтению астрономических сочинений.
Ютта откинула назад тонкое кружево, украшавшее рукава ее платья, и начала готовить чай.
— Что это, дитя? — сказала слепая, внимательно прислушиваясь к движениям дочери, — На тебе сегодня точно тяжелое шелковое платье?
Молодая девушка видимо испугалась; яркий румянец окрасил ее лицо и шею, и она невольно отодвинулась от матери.
— Ты, верно, надела шелковый передник? — продолжала осведомляться слепая.
— Да, мама!
В тоне ответа слышалось желание закончить разговор.
— Удивительно, — на замечая этого, настаивала больная, — как этот шелест поразил мой слух! Не будь я уверена, что у тебя нет шелкового платья, я готова была бы поклясться, что ты вздумала потешить себя довольно жалким, разумеется, образом, разыгрывая роль салонной дамы в нашем убогом жилище… Какое на тебе платье?
— Мое старое шерстяное коричневое платье, мама.
Расспросы наконец были кончены. Ютта вздохнула, как бы в облегчении. Чайною чашкой, которая была у нее в руках, она, видимо, старалась звенеть более, чем это было нужно, оставаясь сама неподвижной, как восковая фигура.
Тоненький ломтик, отрезанный от хлеба, принесенного Зивертом из замка Аренсберг, служил ужином больной. Она крошила его своими прозрачными пальцами и машинально подносила ко рту — очевидно, болезнь была в своем последнем периоде.
— Не почитаешь ли ты мне чего-нибудь, Ютта, когда кончишь свой ужин? — произнесла она. — Буря воет сегодня как-то особенно страшно!